Потомки не поймут и не оценят. Горские дикари, может быть, вырвутся из казахстанской клетки, когда околеет сталинская свора. И начнут наверстывать ссылку: хапать, давиться деньгами, золотом, тряпьем… Мерзкий, ненавистный плебс будет стервенеть у беспризорного советского корыта, как стадо голодных хряков.

И вот тогда он огреет это стадо, предавшее его, длинным закордонным кнутом своей книги. Он выхаркнет в ней все, что думает о вайнахах. Эти горы, эти дикари всегда вызывали в нем тошнотное омерзение. Всегда! Но почему? Он никак не мог понять это раньше: откуда такая брезгливость к соплеменникам?

Просветил старик Джавотхан: в нем течет кровь великой еврейской расы. Ей тяжело, гнусно мешаться в венах с кровью горского плебса, кровью мусульман.

Он расскажет об этом в своей книге, и Европа Ротшильдов, вандербильдов, Европа сионских магнатов рукоплесканием встретит такую книгу. А может, не Европа, Америка?

Но прежде надо выжить, притвориться и выжить. Он бросит за свое выживание гестаповским псам списки ОПКБ — обглоданную кость. Но самое ценное останется у него — Гачиев. Это крупный козырь, он подрастает уже в аппарате Берии. Пусть станет там тузом, тогда за него можно получить сполна в любой разведке. Фотография, где они тискают друг друга в объятиях, растет в цене вместе с ростом Гачиева. Она как вклад в солидный банк.

Но надо выжить. Потом повариться в фашистском котле. Потом вынырнуть… в Америке и поведать о гнусном вареве этого котла!

Но проклятое письмо Дроздову, телеграмма Сталину… Почему Осман-Губе не появился в эфире хотя бы на неделю раньше?!

Он встал, зашагал, как в клетке, утыкаясь в стены. Бешено крутнулся к Ушахову:

— Зачем отправил то письмо Дроздову и телеграмму Сталину? Почему не отговорил, не остановил?

— Конечно, я виноват. Я всегда у тебя виноват.

— Если бы Осман прорезался раньше хоть на неделю.

— Хасан, — позвал Шамиль.

— Ну?

— Послушай горы.

Исраилов стал слушать.

— Я ничего не слышу.

— Я тоже. Мертвый аул. Когда шли — совы из дверей вылетали.

— Вот ты о чем.

— Об этом.

— Я улечу из мертвой Чечни. Ты предлагаешь ударить себя в грудь кинжалом? Вырезать сердце и поджарить его на углях покаяния?

Ушахов подумал, покачал головой, сморщился:

— Невкусно будет, шашлык из свинины.

Исраилов смотрел с изумлением. Что это, оскорбление или… плебейский юмор?

— Ты прав. Я не вырву свое сердце. Мне не жаль мертвых аулов. Я их ненавижу. Пусть время скорее пожрет эти нищие каменные гробы, пусть крысы и крапива заселят их навсегда. Что в них жило? Слизняки. Они предали меня, мою идею. Я рвал жилы, тянул их к цивилизации. А они променяли ее на заплатку земли, горсть мамалыги после восстания. Они рабски цепляются за свои обычаи, своих предков, свои скудоумные предания. Они выбрали сами свою судьбу: набивать утробу, плодить диких детенышей, завещая им делать то же самое. Но при этом гордятся, что в их языке нет слова «раб».

— А на каком языке ты говоришь?

— Тебе не понять его. На нем говорят властелины. Я только учусь этому языку, но вам его никогда не выучить. К нему прислушивались еще фараоны.

— Научи меня. Хочу говорить с фараонами, — смиренно опустил глаза Ушахов.

— Мы разной породы, — задумчиво разглядывал своего ядовитого пересмешника вождь. — Мы биологически несовместимы, как сокол и индюк, как рысь и собака. Когда я ловлю твой запах, на мне дыбится шерсть моих предков. Если бы не появился в эфире Осман-Губе, я бы пристрелил тебя сегодня.

— Сочувствую тебе. Но я нужен хозяевам, как и ты. Так что терпи. Недолго осталось.

Исраилов передохнул, расцепил посиневшие пальцы. С глаз спадала красная пелена: никогда не думал, что свирепое отвращение к радисту может достичь такого накала.

Они надолго замолчали. Исраилов вышагивал от стены к стене. Его жизнь скомкана, смята тупой ненавистной силой. А пропуск в иную жизнь покоится вон в той потертой сумке. Он посмотрел на часы. Осман-Губе, наверное, уже на подходе. Застонал в нетерпении, сжигавшем его:

— О Аллах! Скоро конец всему… Неужели еще в этом мире остались асфальт, огни, тепло, белые простыни, ванная?…

«Я должен многое поведать миру. Меня рано списали!» Охваченный нахлынувшим страхом, что не успеет тезисно зафиксировать мысли, которые лягут в основу его книги, он торопливо сел. Раскрыл пухлую тетрадь, куда записывал приказы, распоряжения по ОПКБ, где вел дневниковые записи. Вынул из кармана огрызок химического карандаша, стал писать.

За пологом в катухе отчетливо зашуршала солома. Исраилов поднял голову, уставился на брезент.

— Крысы, — равнодушно, на вставая, от очага подал голос разморенный теплом Алхастов. — Две туда по сакле нырнули, сам видел.

Все опять затихло. Исраилов писал.

Ушахов оцепенело смотрел на полог, голова раскалывалась от лихорадочной мешанины мыслей: начинать? Сейчас может получиться. Те двое — как сонные мухи, не успеют очухаться. Первый выстрел — в Хасана. Надо начинать. Или… ждать заварухи снаружи? Тогда будет легче…

Остановившийся взгляд его зафиксировал что-то непривычное. Он сосредоточился, всмотрелся. Почувствовал, как зашевелились волосы под папахой.

Из черной дыры в брезенте бесшумно выползал черный вороненый ствол. На два… на три пальца… на ладонь. Дуло утвердилось в неподвижности. Он смотрело на Исраилова.

Глава 35

Они стояли друг против друга: два закадычных врага, милиционер и бандит, два родственника поневоле. И режущая тишина ввинчивалась им в позвоночник. Ее не мог нарушить молчаливый крик глаз Надежды, только что назвавшейся женой абрека.

— Вот что… «жена», — наконец сказал Дубов. — Вот что… Отнеси моим поесть, оголодали за ночь. Они по сараям шарят на другом конце. Ступай. И чтоб духу твоего здесь не было до света.

— Сейчас, Феденька, сейчас, — молила глазами Надежда, молила о милосердии.

Оделась, взяла кошелку для еды, натолкала туда картофелин, хлеба, закрыла за собой дверь.

— Ну, свояк, докладывай, — извлек из пачки беломорину Дубов. Прикурил, пряча спичку в ковше трясущихся рук.

Завороженно глядя, как кудрявится сизая пелена, заволакивая лицо командира, стал Апти рассказывать. Издалека начал, с того самого караульного, что выгнулся грудью после пули Акуева, брызжа кровяной окалиной на порошу.

Ничего не таил, нанизывал склизкую прогорклость своих мытарств на шампур одиночества. Напоследок оставил Саида, отгрызшего кабаний хвост. И закончил пересказ вопросом, что вызревал в нем нарывом и вот теперь донимал нестерпимой, гнойной болью.

— Зачем Абу к казахам выселяли? Он немца бил, одна рука осталась. Он самый лучший пирсидатель в горах был, совсем красный пирсидатель для Советской власти. Дизиртиров выселяли, кто с германом кунаковал, — ладно. Ты меня, бандита, Саида ловишь, — ладно, хорошо делаешь.

Зачем детей, женщин выселял? Почему сначала Советская власть из чеченца офицер делал, ордена ему давал, потом Казахстан выселял?

Берия выселял. Этот лысый змея Сталину много фотка давал, говорил, надо выселять…

— Когда? Какие фотки? — хрипнул перехваченным горлом Дубов.

— Перед праздником Красной Армии эт дэл было. Сам видал. Лысый заставил Колесникова на Тушаби нападать, их пастухов убивать, овец угонять, потом фотки Сталину давал: война идет, а чечен грузин убивает, грабит.

— Ты что… белены объелся? — задохнулся Дубов. — Ты это откуда взял?

— Сам видел! Хлебом тибе клянусь. Я после того раненый грузин вниз тащил. Не успел, умирал он.

Суеверный ужас заползал Дубову под череп — упорно, давно ходили слухи по горам об истинной сути зверского убийства грузинских пастухов на границе Чечни и Грузии, убийства под предводительством Колесникова. Выходит, есть тому свидетель?

— Сталин лысому верил. Он сапсем, ей-бох, ум потерял, что ли? Кому верит? Шакалу, сыну змей? — воспаленно вопрошал между тем свояк.