— Да? — изумился я так, словно это было для меня внове. — Мне ведь еще побриться надо…

Но я не успел даже встать, как у ворот требовательно загудела белая «Волга». Тотчас на крыльцо вышел начальник заставы, быстро сбежал по ступеням и, поправив ремень, крикнул:

— Застава, смирно!

И пошел строевым шагом через плац навстречу въезжавшей во двор машине.

Из «Волги» вышел худощавый, почти весь седой начальник политотдела отряда полковник Игнатьев, вскинул руку к фуражке, выслушал обычный доклад, что на заставе без происшествий, и оглянулся на ворота, в которые въезжал большой крытый «зил». Он остановился возле газона, отгораживавшего плац от нашей спортплощадки, и из кузова сразу же, словно торопясь куда-то, начали выпрыгивать сержанты и прапорщики. Первые спрыгнувшие протянули руки к кузову точно так, как делают мужчины, когда собираются помочь сойти женщинам. Из кузова им подали ослепительно сверкавшие на солнце оркестровые трубы. Они положили трубы на траву, снова протянули руки и приняли осторожно из кузова… красный гроб.

И сразу все стало ясно. Я думал, что меня это никак не обойдет, а оказалось, что все уже решено и вот и начальник политотдела прибыл с оркестром, чтобы отдать последний долг бывшему пограничнику, геройски погибшему Ивану Курылеву.

Три часа мы долбили камень на высотке у бухты, копали Ивану могилу. Узкая, длинная, глубокая, она была похожа на отрезок траншеи. Потом под плач оркестра, под всхлипывания женщин, собравшихся со всего поселка, мы от самой заставы несли на плечах наглухо заколоченный гроб. Он был легок, но нам все же приходилось сменяться: никогда не думал, что так может утомлять медленный шаг и сама траурность обстановки.

Мы поставили гроб на краю могилы, положили сверху новую зеленую фуражку (старая заняла место среди экспонатов комнаты боевой славы), построились напротив и замерли, ожидая команды.

Первым выступил полковник Игнатьев, сказал что-то короткое и энергичное, с непонятным ожесточением кидая слова в толпу, обступившую нас. Похоже было, что проснулось в нем забытое и незабываемое от тех пережитых тяжких лет, которые нам, не видавшим войны, казались только романтичными. Попытался высказаться дед Семен, но сразу же сбился, заерзал протезом по сухой щебенке и отошел к толпе. Затем на пыльную кучу щебня взобрался начальник заставы. Я слушал его и не слушал, потому что чувствовал себя не просто участником, а чуть ли не виновником происходящего. У наших ног стоял красный гроб. То, что в нем лежало, трудно было назвать человеком — все, что осталось от Ивана Курылева, исключая только фуражки, ржавого ствола пулемета да револьвера, бог весть каким образом сохранившегося в сухой пещере.

По другую сторону могилы стояла толпа — чуть не весь поселок. Впереди — дед Семен со своей Волькой, Таня и Нина.

Таня неотрывно глядела мимо меня. И я понял, куда она глядела, — на Игоря, стоявшего рядом со мной. И стало мне от этого ее пристального взгляда неспокойно и тоскливо.

«Придется, видно, и впрямь на сверхсрочную оставаться, — подумал я. — А то что же получится: я уеду, а Игорь останется? И будет морочить Татьяне голову? И ведь заморочит. Любовь, повторенная через поколение, это же почти родство. Конечно, можно бы сделать красивый жест. Как в песне, где поется про третьего, который должен уйти. Или взять да всерьез предложить Татьяне руку и сердце?» Но почему-то не хотелось мне торопиться. И уезжать тоже не хотелось.

И тут я заметил, что Волька рассматривает меня пристально, словно диковинный музейный экспонат. Совсем забыв об обстановке, я взял и подмигнул ей. Она покраснела, спряталась за деда и, длинная, тут же испуганно выглянула из-за его головы.

«Эх, Волчонок, — мысленно сказал я ей. — Погоди, придет время, скрутит тебя непонятное, по-другому забегаешь…»

— …Прошлое — это не камень от забытого дома, — говорил начальник заставы. — Прошлое живет в нас, сегодняшних, влияет на наши мысли и поступки, каждый день, каждый час болью и радостью отзывается в наших сердцах. Мы сами убедились: старые гранаты и сегодня взрываются, старые патроны и сегодня стреляют. Так и старые дела приходят к нам примерами мужества. Каждый день и каждый час их надо оберегать от старых и новых провокаций, от равнодушия и забвения. В этом залог нашей чистоты и последовательности, нашей верности Родине…

Над берегом парили чайки, крутили черными головами, что-то выискивая со своей высоты. Под их беспокойные крики мы опустили гроб, первыми прошли мимо могилы, бросая вниз комья сухой земли, незнакомо и тревожно стучавшие по гулкой крышке. И все поселковые прошли, не проронив ни слова. И долго в застоявшейся тишине стучали камни, то одиноко ухая, то рассыпаясь дробью ударов, похожих на далекие пулеметные очереди. А потом щелкнули затворы и прощальным эхом прогремели отрывочные сухие залпы.

Чайки шарахнулись в сторону, но сразу же вернулись, снова застонали, заплакали над обрывом, словно знали, что эти выстрелы неопасны.

Ростислав Феодосьевич Самбук

Крах черных гномов

***

Под утро опустился густой туман. Сразу стало сыро и холодно. Фридрих Ульман поднял воротник старенькой форменной тужурки, поежился. Дрянная погода — и так промерз до костей, а тут еще моросить начало. Сейчас бы стопку шнапса, яичницу с ветчиной и забраться под теплое одеяло. От мысли о яичнице засосало в желудке. Когда он в последний раз ел яичницу с ветчиной? Пожалуй, еще до войны. Э-э, зачем врать самому себе? В прошлом году на рождество Марта ухитрилась угостить их яичницей. Настоящей, с подрумяненной душистой свининой.

Ульман потоптался на месте, помахал электрическим фонариком. Черт побери, в таком тумане все равно ничего не видно и в десяти шагах. Достал свисток, пронзительно засвистел.

Издалека донесся протяжный гудок паровоза. Туман заглушал звуки, и Ульману показалось, что это гудит не старенький маневровый паровоз, а какой-то мальчонка забавляется игрушечной дудочкой. Такой же, какую Фридрих подарил когда-то сыну.

Вспомнив об этом, старик улыбнулся в усы. Горсту тогда не было и двух лет. Он сидел на горшке, розовощекий, толстенький, в рубашонке выше пупка, и победно дудел в только что подаренную трубу. Дудел, почти не переставая, несколько часов, пока мать не отобрала игрушку. Но это привело к еще худшему: Горст заревел громче трубы. Потом уцепился за юбку матери, закричал:

— Моя музыка!.. Отдай музыку!..

Марта для порядка шлепнула Горста по голому заду. Но малыш не выпускал юбку и громко верещал — мать наконец вынуждена была капитулировать. Горст залез под кровать и, вероятно, в знак протеста затрубил так, что Марта зажала уши и выбежала на кухню.

Медленно надвигались из тумана вагоны. Ульман вскочил в тамбур первого вагона и изо всех сил засвистел. Паровоз замедлил ход, лязгнули буфера. Сцепив вагоны, Фридрих быстро направился вдоль колеи к паровозу.

— Уже пять, Клаус, — тихо сказал седому машинисту, который высунулся в окошечко. — Он должен быть через полчаса…

Машинист кивнул и исчез в будке. Паровоз тяжело запыхтел и, набирая скорость, растворился в тумане.

Ульман немного постоял, как бы собираясь с мыслями, и направился к диспетчерской.

В небольшой комнатке перед диспетчерской, где рабочие переодевались и обедали, Фридрих задержался на несколько минут. В углу сидел человек с болезненным, морщинистым лицом. Он поднял на Ульмана невидящий взгляд и не ответил на приветствие.

— Что с тобой, Курт? — спросил Ульман, но тот отвернулся.

— Не трогай его, — посоветовал кто-то из рабочих, куривших возле дверей. — Плохая весть о сыне…

«Теперь у Курта…» — подумал Фридрих и вдруг поймал себя на мысли, что эта новость почти не взволновала его. Воспринял ее как нечто естественное, обычное — и ужаснулся.

«Кажется, его Генрих моложе Горста на год, — подумал он. — Значит, парню было уже девятнадцать… Но у Курта еще двое…»