Кабанятину делили тайком в амбаре. Откуда мясцо — напрасно ворошили в догадках мозги, поскольку на лобовой вопрос, однажды заданный, ожгла преседательша небывалым ответом, вогнав в обморочную оторопь любопытную, послала ее туда, куда не всякий мужик в довоенное время посылал.
Иной малец поутру, сокрушив с хрустом и со слюнками вареный кус свинятинки, опрометчиво плямкал жирными губенками:
— Ма, откуль мясо-то? — за что отоваривался немедленно увесистым подзатыльником.
— Окстись! Како мясо? Фрукту трескал, понятно?
— Дак это… я токо… — заплывал слезами малец.
— Токо! — непонятно ярилась мать. — Это и есть кавказская фрукта! И болтай поменее, во те крест, ремня схлопочешь. Сам знаешь, за мной не заржавеет!
Мотались по аулам уполномоченные из района, из области, скрипели кожей ремней, щупали липучим взглядом закрома и амбары колхозные: недоимка по госпоставке не завалялась ли в щелях? Висел над горами начальственный клекот: госпоставку отдай! Уже отдали все, что было, чем наделили при переселении на Кавказ для обзаведения хозяйством: кукурузу, рожь. Молоко с фермы отдавали, считай, до последнего литра.
Однако пацанва и девчушечки — надежда бабья, вдовья, — на глазах крепли, подпитываемые ночной свежатинкой. Племя подрастало в сытости последние дни весны. Оттого и родилась среди женского населения складная, да не всем понятная частушка:
Шалая двуногая нечисть шастала по горам под эту частушку. Очищала колхозные склады от скудных пищевых остатков, сберегаемых пуще глаза, уводила овец с база. Когда народ уродовался на колхозной работе, ныряла нечисть в дома, с корнем выдирала замки, хапала без разбора из шифоньеров неказистое, пронафталиненное тряпье.
Районная милиция сбилась с ног: жалил насмешками со всех сторон трудовой, из России переселенный люд, всыпало по первое число городское начальство.
Со временем, к самой весне, остервенилась вороватая сила до предела: стали пропадать целые гурты овец, а с ними исчезали и русские пастухи, коих находили потом оскопленными, зверски изрезанными, с содранной кожей на спине, со вспоротыми животами.
Дубов, недавно принявший райотдел милиции, забыл про сон. В злой одышке, без продыху плел сети из засад и облав. Тянул их на себя — сеть приходила пустой.
В ночь с марта на апрель из конюшни колхоза у председателя Надежды Дубово/4 пропали две лошаденки В яслях, на нескормленном сене, лежал клочок оберточной бумаги с корявым карандашным автографом. Бабий вой сутки висел над селом.
Председательша баньку к ночи затопила.
«Да г-господи, что ж никого не кликнула на подмогу?» Бабы снарядили к баньке пятерых самых проворных с веничком, мочалкой, кваском.
Явились гуртом, протиснулись в предбанник и обомлели: сидела их председательша сиротой на лавке. Глаза бездонные, в пол-лица, руки меж коленей повисли, жилами набухли.
Бабы разохались. Трофимовну раздели, повели под руки в парилку. Будто куклу вели. Отшутилась она через силу:
— Не той рукой обнимаете, бабоньки. Нам бы щас что покрепче, поволосатее.
Повздыхали бабы: какой мужик позарится на безлошадную артель, когда свои, родимые, с фашистом схватились. Принялись мять, растирать председательшу в парилке. И начала Надежда оживать. Лицом разалелась в каленой, квасной духовитости.
После этого взялись обхаживать ее бабы в предбаннике. Сидела председательша на лавке русалкой. От тела — переливы жемчужные, грудки розовой твердостью выперли, волосы пшеничным водопадом всю спину облили, а вокруг головы…
Присмотрелась одна из баб, заблажила со страху:
— Х-хосподи! Глянь-кось, что это над ней?
— Тю на тебя! Где?
— Над головой… ровно сияние!
Присмотрелись и попятились от Надежды. В парной полутьме предбанника над головой Надежды обозначилось нечто… Мерцал отчетливо радужный нимб.
— Трофимовна, королева ты наша, над тобой че деется? Ой, бабы, как у святых на иконе! Ох-хо-хонюшки-и-и… И где ж мужики наши, воители, красоту такую приголубить, пригреть некому, че война, сука, наделала!
И тут будто очнулась Дубова. Вскрикнула подстреленной журавлихой, сползла с лавки на пол, распласталась крестом.
Выташнивая из себя гадючую тоску-сомнение насчет украденных лошаденок, зашлась в плаче, ударила по горячим доскам кулачками:
— Не мог он… Не мо-о-о-ог!
Встряхнуло от удара баньку, содрогнулась печь, тугим рокотом отозвалась под полом земля. Бабы взвизгнули, прянули к двери. И еще раз ударила председательша в пол. Прыгнули угли в печке, посыпался росяной дождь с потолка. Скрипнув, черным клыком выперло из стены бревно, запустив в дыру ледяной сквозняк.
Била в пол женская невесомая рука, но будто стопудовым молотом отзывались эти удары. Криком кричала ее душа, раздавленная бумажонкой, что оставил вор в яслях вместо украденных лошаденок. Расползлись по оберточному клочку карандашные каракули, крапивой жгли два слова: «Апти-абрек».
Со всех сторон сочился, обволакивал его чистый, пронзительный звон. Земля била Апти тычками снизу, в спину. Задыхаясь в тревоге, он стал выдираться из цепких объятий сна.
Очнулся, сел, дико озираясь в темноте. Земля под ним мерно подрагивала, с потолка сыпалась невидимая каменная крошка. Звон серебряного тона шел откуда-то сверху, затопляя гулкое чрево пещеры.
Апти встал. Пошатываясь, лапая на ощупь шершавый гранит, побрел к фонарю на стене. Зажег его. Яичный желток света расползался по стене. Поднял фонарь. На колышке, вбитом в щель, качалась подкова с ноги белого жеребца. Она ударяла о каменный выступ стены, посылая к Акуеву звенящие пульсары тревоги.
Апти крепко потер лицо: баран! Сколько времени потерял! Это она звала. Он ей нужен! Повесил фонарь. Рывками натянул бешмет, накинул бурку. Сдернул с колышка уздечку, притиснул к боку седло. Кинулся к выходу.
Добрался до аула, к сакле председательши, незадолго до полуночи. Исхлестанный Кунак устало отфыркивался, густо парил. Апти завел его за жерди ограды, виновато обнимая за шею, нашептывая на ухо:
— Я виноватый, Кунак, я дурной, виноватый ишак.
Луна стояла в зените, и их куцые тени волочились по искряному насту.
В белесую смутность стены врезался желтый квадрат окна: хозяйка еще не спала. Апти облегченно, неистово передохнул, повел Кунака к сараю. Там выдернул из кормушки пук соломы, насухо обтер коня, накинул на него бурку, забросил поводья на кол.
Вышел во двор. Стена дома была уже серой, без желтого квадрата. Он подошел к окну, поднял налившуюся чугуном руку, постучал, стал ждать.
В сакле приглушенно скрипнула половица. Голос Синеглазки спросил:
— Кого принесло?
Апти шагнул к крыльцу. Поднялся на ступени, кашлянул, вполголоса сказал:
— Апти это. В гости тибе пришел.
За дверью невнятно всплеснулся то ли всхлип, то ли стон. Брякнул крючок, дверь распахнулась.
— Заходи, гостенек, коли пришел, — позвали из сеней.
Он ступил через порог, трепетавшими ноздрями тоскующе вдохнул памятный, пряный запах домашнего уюта. Пошел вдоль стены. Наткнулся на лавку, сел.
Чиркнула спичка. Зажглась лампа, осветила Синеглазку в блеклом ситчике. Она села напротив, на табуретку, сунула ладони меж коленей. Молча смотрела на гостя. Свет тек из-за ее спины, плавился в пушистом ворохе волос.
— Ну, абрек, рассказал бы, че ли, чем занимался.
— Спал в пещере, — сказал Апти. Наползала на душу едучая тревога: что-то не так складывалась, начиналась встреча. — Думал, беда случилась. Кунака сильно обидел, плетью бил. Думал, тибе нужен, ехал быстро. Звала?
— Как не звать, — едким напевом отозвалась женщина. — Все слезы лила, куда ж кавалер задевался, никак черти с квасом съели. Глядь — явился, не запылился. Отощалый, шкилетной комплекции. Никак оголодал? Иль работенка высушила — по чужим шифоньерам да катухам шарить?